Рассказ

Я не люблю часто возвращаться в прошлое. Нет, наедине с собой иногда приятно предаться воспоминаниям, вытащить откуда-то из самых глубоких недр памяти яркие секунды и минуты детства. Они как вспышки света в ночи бьют по глазам, по нервам, по чувствам, заставляют снова и снова побыть хоть несколько секунд маленьким, беззащитным ребенком в большой и шумной семье. Ощутить, как весь мир вращается вокруг тебя, как все хотят тебе что-то сделать приятное, подержать на руках, поиграть с тобой…

Раньше я плохо помнил свое детство. Что-то совсем обрывочное из разных возрастов. Вот мама ведет меня в больницу, говоря, что мне там недолго придется лежать, что там много детей и игрушек и там всегда безумно весело. Больница не внушает мне страха, разве может внушать страх домик с шоколадной крышей? Я так прозвал в детстве больницу из-за ее крыши, которая была выстлана ровными квадратиками листового железа. Железо проржавело, стало буро-коричневым и издали казалось, что больница покрыта шоколадными плитками.

В больнице я помню жгучие уколы в попу и вопли мои и детей. Вопли у нас у всех были одинаковые и начинались словами: «Мама, иди сюда!». Кто-то орал по-карельски, а кто-то по-русски. И только Маринка Шилова из моей детсадовской группы горько плакала и звала папу.

Вот мы с мамой куда-то едем на автобусе, я стою у нее на коленях и самозабвенно считаю вслух до тысячи. Пассажиры восторгаются, мама сидит вся такая гордая, да и я стараюсь вовсю…

А вот мы возвращаемся с бани от дяди Вейкко зимним, морозным вечером. Путь от Заламбино до Хупонсуо не близкий, родители идут довольно быстро, о чем-то говорят меж собой по-карельски, но я не слышу их. Потому что закутан в бесчисленное количество шуб, шапок, шарфов и пледов, мне мешает подслушивать скрип полозьев санок, в которые я уложен, как бревнышко лицом вверх.

В амбразуру между одетой по самые брови шапкой и шарфом, намотанным до глаз, я вижу только черное небо и россыпи ярких звезд на нем. Сестра мне рассказывала, что звезды — это далекие миры, в которых тоже, наверное, живут разные люди. Мне очень нравится смотреть на звезды. Летом, когда ночи белые и звезд на небе нет, я придумал свой способ посмотреть на них: сначала надо крепко закрыть глаза, а потом нажать на них пальчиками. Если так немного подержать, на несколько секунд появляются звездочки.

До сих пор, всякий раз, когда я задираю голову и смотрю в ночное зимнее небо, вдруг на какие-то мгновения прилетает, как дуновение ветерка, яркое воспоминание из прошлого: звезды, небо, скрип полозьев и родители, о чем-то болтающие меж собой по-карельски.

Наверное, ощущения прошлого у всех очень разные. Вот где-то лет до тридцати я вообще не помнил ярких ощущений своего детства. Была какая-то общая картина обрывочных воспоминаний, но чтобы так — образно, ярко, с запахами, красками и, как говорят, с полным погружением в реальность, — такого не было. Но постепенно, с годами, картинки детства стали всплывать в памяти все чаще и чаще, иногда — вообще на ровном месте, когда вовсе не думаешь о прошлом и не погружен в свои думы о жизни.

Идешь воскресным днем по поселку, здороваешься на ходу со знакомыми, думаешь о чем-то сиюминутном и не очень важном и вдруг — бац! Из какой-то открытой форточки до тебя долетает запах свежеиспеченных блинов. Нет, не тех, которые периодически пекутся в моем доме или в домах моих знакомых и друзей, не тех, которые мы в годы студенчества иногда покупали в каких-то городских забегаловках, а тех, настоящих, маминых блинов из детства, запах которых ни с чем не перепутать!

Или вдруг на стоянке автомобилей у магазина вдруг улавливаешь запах дизеля, который идет от вполне себе современного «микрушника», молотящего двигателем на холостых оборотах. Вроде ничем этот дизель от тысяч других не отличается, та же соляра, тот же мерный, мягкий стук коленчатого вала. Но, нет! Ты-то знаешь, что это именно тот дизель, именно тот самый запах! Тот самый, который я с наслаждением втягивал ноздрями в открытый люк машинного отделения вернувшегося из вечернего рейса на Луусалми катера «Калевала», где мой отец работает механиком. И запах этот отличается от тысяч запахов дизелей, он особенный!

Так и складываются во мне картинки моего детства. Это как любимое мною простенькое карельское блюдо для детей — мурумайто. Это когда кусочки булки или хлеба бабушка или мама крошат в эмалированную мисочку. Я помню морщинистые руки бабушки Иро с проступающими на них венами. Кожа кажется прозрачной. А руки бабушки всегда теплые и очень мягкие. Она не спеша ломает кусочки от батона, потом заливает их молоком, дает мне в руки деревянную ложку, шаркающей походкой идет от стола и со вздохом «Авой-вой, миун пяйвияни» садится картать шерсть.

Я люблю хлебать мурумайто деревянной ложкой. Потому что она не колотит как алюминиевая по дну миски, а мягко постукивает. Правда, деревянная ложка мне в рот не влезает, поэтому, зачерпнув в нее мурумайто, я освобождаю ее от содержимого в два-три приема.

Я болтаю ногами в шерстяных носках, мама крутит свою прялку, мерно постукивая по полу деревянной педалькой, а бабушка Иро картает шерсть. Прялка крутит колесо со звуком «Вр-р-р-р, вр-р-р-р, вр-р-р-р…», ей вторит деревянная педалька «Топ, топ, топ, топ…», бабушка картает шерсть «Шорк, шорк, шорк, вжи-и-и-ик…», ну и я иногда постукиваю ложкой «Клом…»

В эту вечернюю музыку моего детства вплетается неспешная и размеренная карельская речь. Мама с бабушкой говорят о стрижке овец, о работе, о соседях и родственниках, о том, что сварят завтра на обед… Бабушка по-русски не понимает совсем, разве что пару слов. Мама работает на почте, она хорошо говорит по-русски, акцента нет ни капельки. Она даже иногда специально «акакет» на московский манер, так модно ее научили разговаривать на курсах в Петрозаводске.

Иногда мама «перезаряжает» свою прялку. Бабушка ей помогает и в доме вдруг возникает непривычная, звонкая тишина, которую иногда прерывает только шелест газеты из комнаты. Это отец читает свою вечную «Комсомольскую правду», которая всегда потрясает меня своими размерами. Я любил рисовать на полях этой газеты, делать из нее ковбойские шапки, гигантские кораблики и самолетики.

Я еще совсем мелкий и моя старшая сестра Надя, которую дома все зовут Наччи, учит меня читать и писать по-русски. С букварем все просто, там я понимаю почти все и почти все могу быстро прочесть. Но совсем другое дело — папина огромная газета «Комсомольская правда». Иногда я пытаюсь читать и ее, но я решительно не понимаю ни одного слова. Буквы все знакомые, но что может обозначать выражение «На пленуме Президиума Верховного Совета СССР подведены итоги пятилетки», мне совершенно неведомо. Из всего предложения я понимаю только слово «На», которое мне никак не объясняет сути написанного. Поэтому отцовскую газету я читаю редко…

Я хлебаю свое мурумайто из эмалированной миски с побитыми от старости краями. Не спеша разглядываю выбоины на краях миски, у каждой из них есть свое имя, все они на что-то похожи. Вот выбоина «туча», она большая, с круглыми краями, в этом месте миска чуть-чуть замята. А вот «лошадка, которая лежит». Есть выбоина «собака», а есть выбоина «танк». Мне они давно знакомы и я просто разглядываю их, придумывая, что бы еще они могли напоминать. Миска синяя, а внутри светло-желтая. Когда мурумайто в миске начинает заканчиваться, на ее донышке просвечивает букетик голубеньких цветочков. Я не знаю, как они называются, но букетик, проявляющийся сквозь молочную пленку — это сигнал для меня, что начинается самая вкусная часть мурумайто. Это много-много булочных крошек, щедро напитанных молоком. Они очень вкусны и я все их съедаю до последней. А бабушка всегда меня хвалит: «Молочча, пойкасени!»

Я имею обыкновение засыпать там, где меня застал сон. За столом, на руках у бабушки, за рисованием или игрой на полу. Я люблю играть с пуговицами и спичечными коробками. Пуговицы — это солдаты. Темные пуговицы — черные, коричневые, синие, зеленые — это немцы, светлые, красные, желтые и блестящие — это наши. Блестящие пуговицы — это всегда командиры. Еще у нас много морских пуговиц с якорями от отцовских кителей и бушлатов. Это, конечно же, моряки.

Из спичечных коробков я делаю танки. Это просто: надо вытащить одну спичку и зажать ее в коробке. Получается пушка. Если спичка зажата головкой наружу — это немецкий «Тигр» или «Пантера» (если коробок поменьше). А если головку спички оставить внутри — получается наша «тридцатьчетверка». Все просто.

Если пуговица лежит лицевой стороной вверх — этот солдат жив и продолжает сражаться, а если его убили, я его разворачиваю тыльной стороной кверху и он уже не воюет. Он просто лежит убитый на поле боя. Иногда я устраиваю высадку морского десанта. Пуговиц моряков я усаживаю в коробки из-под карандашей и эти корабли плывут к полю боя по рекам. Реки у меня — это промежутки пола между настеленными на пол половиками.

Корабли плывут по рекам, по ним с берега бьют танки, атакует пехота… Ход битвы сопровождается звуками боя, которые я мастерски научился передавать. Иногда битва закипает с такой яростью, что на звуки войны кто-то приходит из кухни и просит меня убавить громкость. А если это вечер и бой вдруг внезапно стих, для моих родителей это верный сигнал, что главнокомандующий уже мирно сопит прямо на переднем крае, среди подбитых танков и устрашающей панорамы развернувшейся на весь свободный пол комнаты битвы…

Я ребенок послевоенного поколения, но слово «война» вошло в меня с молоком матери. На войне убили моего деда. Войну пережили бабушка, отец и мать. О войне много и часто говорят вокруг. На улице я часто вижу военных, в садике тоже говорят про войну. Я пока маленький и плохо понимаю смысл этого слова. Я просто знаю, что люди часто воюют. Потому война занимает огромную часть моего детского воображения. Войны в моем маленьком мироустройстве намного больше, чем всего остального, во что играют дети.

Еще у меня есть лошадь на деревянной подставке с колесиками. На ней можно ездить по дому, если, конечно, не наезжать на половики. По половикам мой «верный конь» скакать не может, он их собирает в кучу. У лошади на спине, около основания шеи, есть небольшая пуговка. Если эту пуговку потянуть вверх, она тянет за собой тугую, толстую леску. Когда вытянешь леску до конца и отпустишь пуговку, лошадь издает удивительное ржание «Иии-гхо-гхо-гхо!» и засасывает в себя леску с пуговкой. Я пока не слышал ржания настоящих лошадей, разочарование ждет меня в будущем, так что я все еще думаю, что именно так ржут настоящие лошади. Я очень люблю свою лошадку, хотя меня всегда одолевает желание, посмотреть, что у нее находится внутри. Чем она ржет? Есть ли у нее сердце и кишки? Почему она никогда не ест то же мурумайто? Но я боюсь, что от моего любопытства лошадка может умереть, а я не хочу терять такого верного и надежного друга!

***

Иногда долгими бессонными ночами, когда мне до чертиков надоедает компьютер, дурные новости, безумно хлещущие негативом социальные сети и работа над очередным опусом, я иду на кухню, крошу в тарелку булку и заливаю ее молоком. Нет у меня уже ни деревянной ложки, ни эмалированной миски с букетиком цветов на донышке, но есть мурумайто — вкус моего такого уже далекого детства. Я сижу один в ночи, прихлебываю свой вкус детства и слушаю тишину. Вот уже скоро. Мурумайто начинает заканчиваться. Вот сейчас, когда на дне останутся только самые вкусные крошки, густо напитанные молоком, я услышу и звук своего детства. А вот и он: «Шорк, шорк, шорк, вжи-и-и-ик…», — картает шерсть бабушка Иро. «Вр-р-р-р, вр-р-р-р, вр-р-р-р…», — прядет мама на прялке длинную, как жизнь, тонкую серую нить…